Военный Бахмут Владимира Мощенко




Владимир Мощенко 

(род. 16 марта 1932, Артёмовск Донецкой области) — писатель, поэт, прозаик, переводчик, журналист.

Родился в семье железнодорожника. В детстве жил в Донбассе и в эвакуации в Джезказгане. Учился на факультете журналистики Харьковского университета. Окончил Литературный институт (семинар Владимира Соколова, 1963), высшую партийную школу при ЦК КПСС (1971) и высшие академические курсы МВД СССР (1980).

Работал в газете «Комсомолец Донбасса» (1952—1954), служил в армии в Нахичевани-на-Араксе, работал в окружной военной газете в Тбилиси «Ленинское знамя» (1957—1966), был командирован на два года в Будапешт. Затем был редактором в издательстве «Донбасс» (1966—1967), заведовал сектором информации Донецкого обкома КП Украины (1967—1969). В Москве начальник отдела МВД СССР, полковник милиции (1971—1983). Член Союза писателей СССР с 1972 года. Шахматист, был дружен с гроссмейстером Сало Флором. Джазмен. В романе его друга В. Аксёнова «В поисках грустного бэби» — фанатик джаза. Был членом КПСС (1962—1990).

В своей книге "Голоса исчезают – музыка остается" он вспоминает Бахмут эти воспоминания я разбил условно на 4 части: 1. "Бахмут перед эвакуацией" здесь мы увидим каким был город и его люди когда уже начали бомбить город. 2. "Длинный путь на восток" это часть о том как эшелон шел с Бахмута в Джезказган. 3 "Воспоминая" в этой части мы увидим его детские воспоминания о городе, что больше всего ему запомнилось. 4. "Возвращение" какой был город и его судьба по возвращению в Артемовск.


Бахмут перед эвакуацией

 И начну я, пожалуй, с того дня, когда за мной в школу, во дворе которой уже было выкопано бомбоубежище, весело обживавшееся на переменках ребятнёй, чуть ли не прибежал мой отец, совсем не по-обычному растерянный и бледный. Он – неслыханное дело – вошёл прямо в класс в своей железнодорожной фуражке, даже не поздоровался с учительницей и велел мне:

– Давай собирайся. Побыстрее.

Он, не переставая, отирал рукавом пот с лица.

Мы жили тогда в Артёмовске (местные жители, особенно пожилые, называли его по-старому, по-дореволюционному – Бахмут), на Ворошиловской, почти сплошь одноэтажной, пыльной и начисто лишённой садов и скверов в отличие от большинства других улиц. От школы к нам – пять минут ходу, не больше. Отец, пока мы шли, сказал, что, как стало ему сегодня известно, наши родичи в Харькове погибли во время бомбёжки, и вообще там множество людей погибло. Я ездил к этим родичам в прошлом году на три дня; они работали на окраинном ХТЗ (тракторном заводе), искренне удивлялись моей наивной местечковости, часто, к моему удовольствию, катали меня на «своём» трамвае (кстати, трамвайные трёхкопеечные билетики я хранил как редкость в альбоме для марок).

С первого дня войны мы, не сговариваясь, выходили во двор в сумерках и, бывало, вслушивались, как немецкие самолёты, гудя в ночи, не спеша, будто куражась, двигались в сторону Никитовки и Горловки, где было очень много шахт и заводов, и вслед за тем на горизонте в темени вспыхивало в разных местах зловещее, пугающее пламя. Эхо взрывов к нам не доносилось.

Кто-то возмущался:

– Во, гады. Ничего не боятся. Почему их не сбивают? Почему?! Что, у нас зениток нету?

– Зенитки есть, – следовал ответ. – Предатели тут окопались, и диверсантов полно. Они фонариками фрицам показывают, куда бомбы сбрасывать. Я бы их сам расстрелял, бандюков, или повесил бы.

Никто не возражал.

И вот, едва поспевая за отцом, я услыхал от него, что нам надо спешить, что через четыре часа отойдёт эвакоэшелон с семьями путейцев. Времени у нас было в обрез. Но я всё же успел попрощаться с нашим ближайшим соседом, Никитой Алексеевичем, который преподавал в пединституте латынь, играл на пианино и слыл в городе оригиналом и обладателем лучшей коллекции джазовых пластинок. Он пил водку с сожителем моей бабушки гитаристом Пантюшей. И, кажется, пьянка длилась с вечера, и собутыльники-лабухи к ним наведывались.

– А нас, музыкантов, – сказал совершенно спокойно Никита Алексеевич, – отправят на фронт послезавтра – у всех повестки. Пантюша твой тоже отбывает со мною. Оно, пожалуй, и к лучшему. А то бы загремели как миленькие, куда Макар телят не гонял. Считай, нам повезло. – И добавил: – Ну, поцелуемся, что ли. Ведь не увидимся больше. Помнишь, как говорил Гектор Андромахе? Нет? Я же тебе сто раз читал! «Никто не избегнет своей судьбы: ни храбрый, ни трус». А сколько тебе стукнуло? Девять?

– Да. Вы же знаете.

– У тебя, юноша, всё впереди, тебе ведь ещё жить да жить. Расскажешь об этом дне своим детям и внукам. Иди, твои уже на выходе. Вон, дверь закрывают. – И вздохнул. – А зачем закрывать её? Надеются, что эта война через месяц-другой закончится? По-моему, ошибаются. А что, твой отец не вернётся сегодня домой?

– Не вернётся. Сказал: посадит нас в вагон – и сразу же, бегом на пункт сбора. Ладно, я тоже побежал…

– Обожди, – сказал Пантюша, от которого за версту разило спиртным, кучерявый, с аккуратной рыжей бородкой. – Я тоже тебя облобызаю. Бабушку твою, Анну Марковну, предупредить не успели. Вот незадача… Телефонов-то у нас нету. Мы люди маленькие. – Он сблизил большой и указательный пальцы. – Такие вот. Бестелефонные. Не проводит Марковна вас. Плакать будет всю ночь. Да. Подарил бы я тебе гитару… хм, да разве тебе дадут взять её с собой; на фронт я её возьму, если разрешат. Ну, брат, – решительно произнёс он, – долгие проводы – долгие слёзы. Ступай с Богом.

Я его впервые увидел плачущим. Странно, он никогда не плакал, даже когда его лупила моя бабушка почём зря. Это из-за водки, подумалось мне.

Нам было разрешено иметь при себе документы, причём – на каждого, справки с отцовской службы (обязательно!) и всего лишь два чемодана на всю семью. Было очень тепло, но мама надела на меня и на моего трёхгодовалого брата Бориса пальтишки, а свитера велела держать мне в руках. Мы и не протестовали, не до того нам было, бежали вслед за родителями, спотыкались на каждом шагу. У нашего эшелона в цепочку стояли несколько милиционеров в форме и вохровцы из управления дороги: пропускали только своих – приказ им такой был дан. Желающих покинуть город, не имевших никакого отношения к железной дороге, набралось очень много, а значит, были там и рыдания, и проклятия. А я, признаться, по-мальчишечьи радовался переменам, сдуру ощущал себя Робертом Грантом с яхты «Дункан» и Диком Сендом со шхуны-брига «Пилигрим», тому, что нам предстоит долгий путь, что я увижу новые края и меня ждут необычайные открытия.

Отец помог разместить наши вещи в товарном вагоне; мы всё-таки припозднились, и нам достался угол у стены – то есть самое плохое место. Все говорили, что семья начальника дороги Петра Фёдоровича Кривоноса расположилась то ли в первом, то ли во втором вагоне (пассажирском), – это как-то приободряло отъезжающих. 



Прощались, не притворяясь, будто уже скоро, завтра-послезавтра, опять будем вместе. Отец перекрестил нас, чего я от него никак не ожидал, да ещё сделал он это без оглядки, как бабушка. За цепочкой вохровцев я заметил протрезвевшего Пантюшу: он пытался угадать, в каком мы вагоне, и на всякий случай махал «динамовской» кепочкой. На первой же остановке нам доставили в вагон белый свежий хлеб, копчёную колбасу и клюквенную пастилу; больше подобная щедрость, к сожалению, не повторялась ни разу.

Длиный путь на восток

Что было потом? На станции Лиски нас бомбили. Все выскочили наружу, чтобы спрятаться под вагоном. Горели цистерны; от вокзала ничего не осталось. Въедливая гарь не давала дышать. Я уже не чувствовал себя ни Робертом, ни Диком. Хотелось убежать подальше от этого пекла куда-нибудь в степь, где ещё недавно так знакомо пахло чабрецом и нежной, серебристой полынью. К рассвету пути расчистили. Слава Богу, никто из эшелона не погиб. Когда лязгнули нещадно буфера и опрокинулось стоявшее у буржуйки цинковое ведро с водой, я ощутил небывалое счастье: я жив, все живы! Эшелон от станции к станции двигался быстро, но подолгу стоял на самих станциях, иногда по двенадцать-четырнадцать часов. Выходили, выкапывали в огородах свёклу, помидоры, картошку, капусту – в общем, что под руку попадалось; из нескольких припасённых кирпичей сооружали подобие печки, куда бросали всё, что могло гореть, варили супы и борщи. Дымок от этих «печек» волновал необыкновенно. После таких остановок кое-кого не досчитывались: появились отставшие от эшелона. Затем появились первые умершие – в основном маленькие дети. Поезд (по какому-то оговорённому сигналу) останавливался в степи всего на десять-пятнадцать минут; наскоро выкапывалась могилка – и усопших ребятишек опускали в неё в посылочных ящиках…

А мы ехали всё дальше и дальше. Уже где-то отцепили пассажирский вагон с семьёй Петра Кривоноса, чтобы она, по свидетельству информированных людей, сразу же направилась скорым поездом прямо в Алма-Ату: начальство всё-таки. Пётр Фёдорович – генерал-директор тяги II ранга, знаменитый на всю страну стахановец и Герой Соцтруда. Мы же, остальные, забрались прямо в какую-то тьмутаракань. Бесконечные пески, хилые растения, верблюды. Днём – жара, как стемнеет – холодает. Однажды ночью где-то остановились, и надолго, до утра. Обходчики с маслёнками проверяли буксы, стучали молоточками по колёсам. На нас смотрели без всякого интереса – как люди, привыкшие ко всему.

Их спросили:

– Где это мы?

Они ответили, что это Жарык.

– Тут нам и вылазить?

– Не-а, не тут. Ваши три вагона будут ещё дальше двигаться.

– Да куда же дальше-то?

– В Джезказган. Будто бы так. А вы что, не слыхали? Там в шахтах копают медь. – И сами спросили: – Среди вас, наверно, есть враги народа?

Мы возмутились:

– Какие враги народа?! Откуда?!

– Почему же тогда вас гонят в Джезказган, на край света? Там зона, там лагеря…

Воспоминания

Первое, что я запомнил, — движущиеся фигурки людей, втис­нутые утренним солнцем в щели закрытых ставень, и (наверное, поэтому) перевёрнутые. Все они шли вниз головой, шли быстро­ быстро и, под немыслимым углом удлиняясь, неожиданно исче­зали и пыряли в некую субстанцию, калейдоскопическую и таин­ственную. И все они без умолку говорили, говорили, и их ярма­рочно-цветастая речь казалась мне самым значительным из того, что меня окружало. А было мне тогда что-то около года (может, чуть меньше, а может, чуть больше). Это происходило в 1932-м внутри комнатёнки, которую мои родители снимали в домике на берегу речушки Бахмутки (на дне которой — ну разумеется! — увязли турецкие фелюги с золотом), — да, в старинном и живо­писном, пахнувшем возле базара дымом рыбокоптильни, лозой и очеретом Бахмуте, переименованном большевиками в честь революционера Артёма.

Помню я себя почему-то чаще всего у бабушки Анны Марковны Мартыновой, у которой, как и у многих вокруг, крыша хаты возле трёх болот была крыта очеретом и для крепления — дранками и полосками зернистого толя. Во дворе у неё в конце лета, ещё жар­ком и не скудеющем, млели на верхотуре сарайчиков вишни разных сортов.

Бабушкин сожитель Пантелей Георгиевич в подпитии и до­бром настроении играл на гитаре настоящие джазовые хиты, привезённые им из Чехословакии, где он после Первой мировой был в плену какое-то время, о котором нередко тосковал, в честь чего в ход шли четвертинки. Моя Анна Марковна, златоустинка по рождению, ничуть не стеснялась крепких выражений, знала не печатавшиеся ни в каких книгах сказки, легенды, песни, при­сказки, говорила мне вечерами, что городишко когда-то был Бахмутской сторожей, что казаки пресекали набеги на наши солеварни — такой наказ получили от Петра I, которого открыто недолю­бливали за неуважение к ним и оскорбления. А позже у нас появились гвоздилильно-костыльный завод (уже одно его название вызывало у меня дикий восторг), в придачу к нему — заводы сало­ топный, кирпичный, мыловаренный, самые разные предприятия — гипсовые, стекольные, свечные, воскобойные, алебастро­вые, черепичные...

Больше всего мне нравились балки, начинавшиеся во множе­стве сразу же за городом и опьянявшие полынью и чабрецом, шур­шанье уточек в камышах, бабушкин чердак с дореволюционными елочными игрушками в сундуке и стекольный завод — вернее, кучи бракованной продукции у его ворот, ослепительно сверкавшие под лучами солнца всеми своими призмами. Я обожал мир взрос­лых вещей. С удовольствием ходил вместе с отцом в скобяную лав­ку. Там я наслаждался особым звучанием таких волшебных слов, как саморезы, заклепки, замки дверные и навесные, ручки, петли, доводки, завёртки, такелаж...

Пламенному большевику Артёму (по неведомой нам причине уничтожив его на испытаниях какого-то странного аэровагона!) установили в самом центре города массивный кубистский памят­ник. Рядом с этим самым памятником (надо признать: страхолюд­ным) находились театр и два кинотеатра, две площади — одна со сквером, другая — Соборная, поменьше (храм приспособили под складское помещение).



Первые внешние приметы бытия: мартовское наводнение, лодки и плоты на нашей улочке, пожар на углу, возле окраинной аптеки, и отсвет ночного пламени в ледяной воде.




Читать (непонятно, каким образом) я научился по книге для работников обувной промышленности; в ней было много скуч­ных, очень неприятных картинок и схем. Некоторые буквы (на полях страниц этого же пособия) я писал задом наперёд. Затем мне попался какой-то дореволюционный роман (ветхий, потрё­панный). Он был мне не по зубам, но рисунок на обложке до край­ности поразил меня: дети пляшут в сумерках вокруг костра непо­далёку от сельского кладбища.

Самые сильные запахи той поры: лоза для плетения корзин, дымок мотовоза, бегавшего к каменному карьеру и обратно, исто­чавшие необъяснимый аромат оклады потемневших, старинных икон, хранившиеся на чердаке у бабушки Анны. Она жила на Ма­гистратской улице, рядом с домом, где родился Борис Горбатов, автор «Обыкновенной Арктики» и «Непокорённых». Что касает­ся второй бабушки, Веры, белошвейки, то она умерла очень молодой (моей матери было тогда всего лишь двенадцать лет). Дед Ан­дрей (по отцу), неимоверный красавец, застрелился на почве не­ счастной любви, а у тридцатилетнего деда Григория остановилось сердце, когда он возвращался домой с бутылкой подсолнечного масла (он прислонился к фонарному столбу, сполз по нему, непролив ни капли «олии»).

Я рано догадался, что ничего не умею делать и правы те, кто говорит, что у меня «руки не оттуда выросли». Я горько сожалел, что появился на свет именно таким. Очень сожалел, мечтал о ре­месленном училище. Потом — война, эвакуация, Джезказган с его буранами, Степлагом и часовыми в тулупах на вышках, Боро­вое с горой Синюхой, с десятками озёр, лучше которых уже не доводилось видеть, с речкой Громотухой, с вагоном-библиотекой, с казачьим говором, нисколько не изувеченным близостью ка­ захского.

Голодал, таскал антрацит со станции, чтобы не замёрзнуть. Дру­жил с нашим молчаливым соседом, машинистом Новиковым, се­дым приземистым человеком, который подарил нам электриче­скую лампу, чтобы я мог читать и готовить уроки, угощал меня иногда солёными груздями. Именно он дал мне Гоголя — «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород». Здесь под его синей лам­почкой (других в те времена, по-моему, не было) я и читал и пере­ читывал эти книги и всё, что попадалось под руку, написал первые рифмованные строчки. Новикова, этого доброго старика-боровика из-за чего-то, по доносу его помощника, арестовали, и он сгинул.

Возвращение в Бахмут

Вернулся я осенью сорок третьего в свой Бахмут и увидел сплош­ные руины. Бабушку Анну Марковну убило осколком за три дня до нашего возвращения, когда немцы бомбили Николаевский мост.

Я не любил ходить в школу, прогуливал, зато не пропускал ни одного фильма, тем более трофейного, с утра до ночи сражался в шахматы, знал наизусть десятки партий, сыгранных Морфи, Ка­пабланкой и нашим Алехиным, подыгрывал на гитаре юному скрипачу Юре Мазнову. Родственники не раз собирались на совет и решали, что правильнее всего — поскорее отдать такого недоум­ка в ПТУ. Об этом у меня есть вот что — «Подзаборные стихи»: 

Родне я был не по нутру
 В суде махорочном и скором.

Все знали, что вот-вот помру 

С амбарной книгой под забором.

А во дворе - темным-темно.

За мной - гараж, Бахмутка, ивы.

Слова в открытое окно
 Рвались. 
И были справедливы.

На то она ведь и родня
- Как выжить здесь поодиночке?

В амбарной книге у меня 

Гнездилась ересь в каждой строчке.

Не помню, у кого я спёр
 Ту книгу. 
Оттого без спора
 С рассветом я разжёг костёр
 У захудалого забора...

Меня чуть было не выгнали из восьмого класса, но когда я пе­решёл в школу рабочей молодёжи и стал сотрудничать в редакции городской газеты, то вдруг стал отличником. К удивлению (и мое­му, и моей родни), я лучше всех сдал вступительные экзамены и был зачислен на факультет журналистики Харьковского универ­ситета.

Меня вдруг заметил известный в ту пору поэт Сергей Василье­вич Смирнов, который был проездом в Харькове и прислал мне потом из Москвы несколько писем. Писала мне с полгода и Мари­этта Сергеевна Шагипян, которая советовала перейти от стихов к прозе (ей почему-то нравились мои газетные очерки). Поучиться я и в университете не захотел — тем более, что получил от редак­тора газеты «Комсомолец Донбасса» Павла Филиппова приглашение возглавить отдел литературы и искусств. Работал я вместе с молодым шахтёрским поэтом Николаем Анциферовым; с ним мы снимали комнатку на выселках, в районе 6-го ставка. Не успел я привыкнуть к хорошим пальто и шляпам, как загремел в Нахичевань-на-Араксе, в в/ч 33100, в школу артиллерийских разведчиков

Популярные сообщения из этого блога

Історія двох меморіалів

Спір між Донбасом і "Юго-Востоком" за Таганрог і Шахти

Бахмут (розбір одного допису)